Мы все оставляли записки, в то утро. Еще до рассвета. Спускались на цыпочках по темным лестницам, каждый со своим чемоданом, потом проходили крадучись по темным улицам в компании только мусорных машин...
Простаки считали, что его назначат алькальдом мира. Более рассудительные предполагали, что ему выпало счастье стать генералом, который выиграет все войны...
Но он не упал. Он и обратно прибежал бегом. -- Пап, а где наша дрезина? -- Сейчас увидишь, она у товарного склада стоит. И они пошли прямо к складу. Дрезина была прислонена к стене -- большая доска на трех колесах и длинный шест -- трехколесная дрезина, вот и все. Сперва им пришлось идти сзади и подталкивать, а поехала только корзинка. -- Когда же мы поедем? -- теребил отца Андерс. -- Погоди, -- отвечал отец, -- вот на рельсы только спустимся. Андерс забежал вперед и следил, чтоб дрезина не качнулась, а то рассыпались бы бабушкин кофе, и сахар, и еще дрожжи. Вдоль станции шло городское кладбище, могилы спускались к самым рельсам. Ему не хотелось смотреть на могилы, он от них отворачивался. Как же широко раскинулось кладбище! Но Андерсу не до него, ему надо следить за корзинкой, да и смотреть есть на что -- хоть бы на штабеля дров по другую сторону путей. И можно разговаривать с папой, тогда это кладбище скорей кончится. Вот они прошли уже так далеко, что могил здесь больше нет, лишь молодые липовые саженцы на чистой зеленой лужайке, поджидавшей тех, кто пока еще ходит по земле. Он прижался к отцу. -- Ну когда же мы поедем? -- шепнул он. -- Чуть-чуть еще потерпи. И сразу же за калиткой они тронулись в путь. Андерс сидел ногами к маленькому колесу, крепко удерживая корзинку. Отец стоял на широкой стороне между двух больших колес и работал шестом. Они быстро разогнались. Совсем немножко -- и город остался далеко позади. Шест четко, ровно бил о щебень, колеса вертелись изо всех сил и стучали на стыках так, будто едет настоящий поезд. Хоть день был совсем тихий, сразу поднялся до того сильный ветер, что обоим пришлось низко на уши надвинуть шапки. -- Крепко держишься? -- крикнул отец, приседая, чтоб надбавить скорости. -- Ага! -- крикнул Андерс в ответ и счастливо засмеялся. Сперва они ровно неслись вдоль луговины. Пестрыми точками летели вниз назад цветы, не разберешь какие, они ударяли по насыпи общим, спутанным запахом. Потом начался лес. Крепко пахнуло елью, но можно было различить и тонкий, легкий запах берез, и ольхи, и сосны, и можжевельника, лес был смешанный. Потом слабо донесся запах земляники, тут были самые что ни на есть земляничные места, все красно было от ягод, в глазах так и стояли красные пятна, но им надо было дальше, дальше, дальше. А по склонам каких только не пестрело цветов: и льнянка, и лютики, и ромашка, и клевер тут оказался, и чего-чего тут только не росло. Все они пахли, сияли и, мелькнув, пропадали из глаз, а чуть поодаль все время сменялись ели, березы, можжевеловые кусты. Телефонные столбы бежали назад, будто торопились к себе домой, будто им не по пути с дрезиной. Андерс смотрел во все глаза, боясь хоть что-то упустить, щеки у него слегка побледнели, но ему сделалось жарко, сердце, ликуя, колотилось.
... Возможно, арабскую, на которой, как говорят, вырезаны все сказки тысяча и одной ночи. Возможно, китайскую, и она иллюстрирует роман, где сотни и тысячи героев. В толчее образов что-нибудь - дерево, похожее на перевернутый конус, красная башенка на железной стене - привлечет наше внимание, а потом оно обратится к другим. Усталый день гаснет, и по мере того как углубляешься в гравюру, понимаешь, что она отражает все на земле - все, что есть, что было и что будет, историю прошлого и будущего, то, что имеем, и то, что получим, все, что ждет нас в каком-то углу этого спокойного лабиринта... И я вообразил другое волшебство, другую гравюру, тоже оказавшуюся микрокосмом, гравюру, величиной со вселенную - поэму о Данте. Думаю, впрочем, что если б мы могли читать ее как впервые (блаженство, которое нам заказано), то в глаза нам не бросились бы ни ее универсальность, ни тем более грандиозность и возвышенность. Гораздо раньше мы бы заметили менее подавляющие и более занятные черты; прежде всего, наверное, то, что отталкивало английских дантологов: разнообразие и счастливый дар находить точные сравнения. Данте мало сказать, что человек и змей, переплетясь превращаются друг в друга; он сравнивает эту взаимную метаморфозу с огнем, пожирающим бумагу, причем сперва возникает багряная кромка, уже не белая, но еще не черная (Ад, XXV). Ему мало сказать, что во мраке седьмого круга грешники напрягают глаза, чтобы разглядеть пришельца; он сравнивает их с тем, кто всматривается при тусклом свете луны, или со старым портным, вдевающим нитку в иголку (Ад, XV). Недостаточно сообщить, что вода в недрах ада стала льдом, он прибавляет, что она кажется не водой, а стеклом (Ад, XXXII). О таких сравнениях думал Маколей, говоря, вопреки Кэри, что "возвышенные туманности" и "роскошные обобщения" Мильтона трогают его меньше, чем "подробности" Данте. Затем Рескин осудил туманы Мильтона и одобрил строгую топографию дантовского ада. Общеизвестно, что оружие поэтов - гипербола. У Петрарки, как и у Гонгора, женщины всегда златоволосы, а вода - кристальна...