Ранним летним утром Морис Флери возвращался домой с войны, которая шла далеко от здешних мест, у самой границы. Человек в зрелой поре жизни, он был от природы красив душой и телом, и все в нем дышало гармонией, твердость нрава сочеталась с глубиной чувств. И хотя мысль его редко вырывалась за пределы обыденного и столь же редко погружалась в мрачные бездны подсознания, все же в ней всегда присутствовало воображение и особая, неуемная сила. Этой весной в одном из крупных боев он был тяжело ранен. Осколками гранаты ему искромсало лицо. Осколки раздробили нижнюю челюсть, язвами страшных ран испещрили кожу, изуродовали губы и нос, навсегда погасили свет дня в левом глазу. Когда Мориса Флери под градом пуль отыскали на поле боя, голова его казалась сплошным кровавым месивом, и поначалу его приняли за мертвеца. Но в лазарете удалось остановить кровь, и врачи поверили, что его можно спасти. Долго и заботливо лечили его, и мало-помалу раны зажили и челюстные кости кое-как срослись. Наконец настал день, когда бинты сняли. Он больше не чувствовал боли. Но лицо свое он потерял навсегда. Он был изуродован до неузнаваемости, а голос его сделался натужным и хриплым. Только чистый лоб и единственный зрячий глаз еще отражали его внутренний облик. Ему разрешили выходить и греться на солнце: под его лучами хорошо затягивались раны. Прошло еще немного времени, и его отпустили домой. Из-за тяжелых обмороков, которые теперь часто с ним случались, его сочли непригодным к военной службе, по крайней мере в ближайшем будущем. И в это раннее утро, шагая хорошо знакомой дорогой к дому, он думал не о своем несчастье, а лишь о великой радости, которая ждала его впереди: скоро он снова увидит свою семью - жену и любимых детей. Всех, с кем он так долго бок о бок сражался на войне, постигли тягчайшие беды, и оттого собственная беда уже не казалась ему столь ужасной. Случись ему вовсе ослепнуть, он бы, наверное, еще возроптал, но сейчас он не думал роптать. Ведь он же зрячий, а значит, может наслаждаться всем, что только таит в себе жизнь, - так что же еще, спрашивается, человеку нужно! Край, где он родился и вырос, был озарен слабым светом утра. И свет этот явил ему всю мощь и величие природы об эту пору. Кругом расстилалась бескрайная щедрая равнина, пышные хлеба покрывали землю. Скоро начнутся его собственные поля. За стеной яркой зелени виднелся дом. Как же удивятся, как обрадуются его обитатели, когда он вот так, нежданно-негаданно, появится перед ними! Ведь с тех самых пор, как его ранило, они ничего не знают о нем, может, даже считают его погибшим. Ему представилось, как жена в волнении бросится к нему, как дети заберутся к нему на колени, лаская его ручонками, как счастливую семью обступят слуги, а вдали, за низкой садовой оградой, будет колоситься пшеница.
... Они уходили домой в половине одиннадцатого ночи, а я корпел до половины первого. Вот так я перешел Рубикон и, учитывая мой возраст, еще долго дожидался бы какой-нибудь другой вакансии в редакции, если бы не приехал брат моей матери, мой дядюшка-англичанин, разбогатевший в Соединенных Штатах. Он простер ко мне веснушчатые руки и предложил пожить за его счет годик в Европе, о чем я давно мечтал и даже составлял маршруты путешествий. - При одном только условии,- сказал дядя Джонни, и его маленькие бледно-голубые глаза смотрели на меня из-под рыжих кустистых бровей сторожким кошачьим взглядом. Он был неисправимым романтиком, но по какой-то странной причине всегда казался мне мормоном из Солт-Лейк-сити.- Пока ты живешь на мои деньги,- сказал он,- ты не будешь ни пить, ни курить и к борделям даже близко не подойдешь. Как ты будешь жить потом - твое дело. Но я не желаю оплачивать распущенность, да еще в твоем возрасте. Понял? - Ладно,- сказал я дядюшке Джону,- я согласен. - А, нет,- сказал он.- Ты не соглашаешься. Ты обещаешь. Верней, даже клянешься. Я неохотно пообещал и поклялся. Эти запрещения того, о чем я даже не помышлял, мне не нравились, тем более что судя по всему дядя Джонни в свое время вдоволь насладился запретными плодами. И вот в одно воскресное утро я отплыл из Мельбурна в шестиместной каюте старого пассажирского парохода и прибыл в Лондон ровно месяц спустя после того, как мне исполнилось девятнадцать лет. Я уже знал, что я буду делать в Лондоне. У меня было несколько писем от друзей-журналистов из мельбурнской "Сан" к их друзьям-австралийцам, работавшим на Флит-стрит. Я ходил из одной редакции в другую и вручал письма довольно пожилым людям - всем им было уже под тридцать. И все они, глядя на мое загорелое лицо и спартанскую атлетическую фигуру, начинали смеяться. - Ты был таким зелененьким, таким восторженным, таким застенчивым, страшно неуверенным и вместе с тем ершистым и с такой дьявольской решимостью любым путем добиться своего, что во мне шевельнулось гнусненькое желаньице раздразнить тебя до чертиков, а потом дать под зад коленкой...