Летело не так уж много народу: двадцать один пассажир. Десять человек в первом салоне и одиннадцать -- во втором. Первый и второй пилоты и два стюарда...
баварца - и желтая грубошерстная куртка; с левой руки, которою он подбоченился, свисал какой-то серый лоскут, надо думать, дождевой плащ, в правой же у него была палка с железным нак..
И все эти превращения произошли прямо у нас под ногами. По ночам мне иногда чудилось, будто я слышу гул моря, а сквозь него- шум леса, того леса, что был здесь еще раньше, чем залив...
Мне думается , там я и родился и прожил всю свою жизнь. Но, возможно, меня привел туда случай, и позже я снова уехал. Теперь я уже не помню, да это и не суть важно. Как бы там ни было, я помню, что жил я у моря. Я помню шуршание гальки в прозрачном прибое. Но прежде всего шторм, все заглушавший, ревущий шторм, и громоздящиеся над водой тучи. И я помню тишину, застывшую тишину, абсолютное молчание вокруг меня. Море - вот единственно великое там, внизу. Это их вечность. Я жил у моря. У меня был дом прямо на берегу, с видом на морские просторы. На одном из окон стоял маленький, полузасохший комнатный цветок, который я вечно забывал поливать. Не знаю, почему я его запомнил, он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря, И все же я помню его совершенно отчетливо. Мне запомнилось, что когда я уже должен был умереть, он по-прежнему стоял там, и я еще подумал: если б мне не предстояло сейчас умереть, мне следовало бы встать и полить его. Я помню также, что, когда я лежал и смотрел на него, я думал: как странно, что он переживет меня. Бедняга. Меж тем он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря. Я был весьма значительной фигурой. Насколько мне известно, не было в мое время человека, которого можно было бы сравнитъ или поставить рядом со мной. Во всяком случае, мне ничего похожего не ветречалось. Да и не было мне, в общем-то, дела до людей. Я жил одиноко; наедине с самим собой. Я слушал шторм и тишину, еще при жизни я был истинно живой, мыслящей личностью. Все истинно сущее вмещал я в себе. И не было мне равных. Нет, в самом деле: насколько мне известно, не было тогда на свете человека подобного масштаба. Я был словно создан для того, чтобы умереть. Про других ведь этого не скажешь. А вот я обладал истинной ценностью и истинным весом. Я был истинно живым. Поэтому я спокойно мог умереть. Просто умереть, и все. Он умолк. Со свистом выдохнул вовдух. И снова заговорил, все так же серьезно: Мне думается, для того чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни и над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении. Я, например, как я уже упоминал, и представлял собой именно такое явление. В разговор снова вступил второй собеседник. Он сказал: Ни в коей мере не соглашаясь с тем, что тут было сказано, хочу заметить, что я в жизни тоже был личностью весьма замечательной. Хота мне совсем не по душе говорить так о самом себе. Я был, - если и не в своих собственных глазах, то в глазах других, - самым необыкновенным человеком из всех, когда-либо живших на земле. Мне выпала жизнь в богатстве и славе, я создавал одно великое творение за другим, совершал подвиг за подвигом, что навечно сохранятся в памяти людей.
... Европейская цивилизация все еще была для него внове, и за последние полгода он столкнулся с проблемами, о которых раньше не подозревал. Стоило ему встретить хорошенькую и, казалось бы, вполне благопристойную женщину - тут же выяснялось, что она принадлежит к разряду дам, представительницей которых была героиня Ожье; стоило ему остановить внимание на особе вызывающей внешности - она чаще всего оказывалась графиней. Графини выглядели такими легкомысленными, те, другие, - такими недоступными. А Литлмор различал их с первого взгляда, он никогда не ошибался. - Вероятно, никакого, если на них только смотреть, - бесхитростно сказал Уотервил в ответ на довольно цинический вопрос своего спутника. - Вы смотрите на всех без разбора, - продолжал Литлмор, по-прежнему не оборачиваясь, - разве что я назову кого-то из них непорядочной... Тогда ваш взгляд становится особенно пристальным. - Если вы осудите эту даму, я обещаю ни разу на нее не взглянуть. Я говорю о той, в белом, с красными цветами, в третьей ложе от прохода, - добавил он, в то время как Литлмор медленно поднялся с кресла и стал рядом с ним. - К ней сейчас наклонился молодой человек. Вот из-за него-то у меня и возникло сомнение. Хотите бинокль? Литлмор безразлично поглядел вокруг. - Нет, благодарю, я вижу достаточно хорошо... Молодой человек - вполне приличный молодой человек, - добавил он, помолчав. - Вполне, я не спорю, но он на несколько лет ее моложе. Подождите, пока она обернется. Ждать пришлось недолго: закончив разговор с ouvreuse [билетершей (фр.)], стоявшей в дверях ложи, дама обернулась, представив на обозрение публики свое лицо - красивое, тонко очерченное лицо с улыбающимися глазами и улыбающимся ртом, обрамленное легкими завитками черных волос, спускающихся на лоб, и бриллиантовыми серьгами, такими большими, что их игра была видна на другом конце зала. Литлмор посмотрел на нее; вдруг он воскликнул: - Дайте-ка мне бинокль! - Вы с нею знакомы? - спросил его спутник, в то время как Литлмор направлял на нее это миниатюрное оптическое орудие...